Село начало изъязвляться червоточинами сразу же, в феврале. Сначала на площади появился набивший оскомину лозунг с осточертевшим портретом главнокомандующего, потом замелькали грязные символы смерти — полосато-оранжевые, будто гусеницы-каннибалы. Ахмедов делал вид, что живет, как прежде, пытаясь угадать в лицах сельчан тайное отчаяние, проглоченный гнев, спрятанный по трусости ужас. Но в лицах была лишь пустота и покорность наемных преступников.
Село, превратившись в невольничий рынок, торжище живым мясом и мертвой совестью, жило азартно, громко, нарочито празднично. Любимые с детства горы встречали его по утрам без прежней величавости и как будто уже не высились, а расхлябанно валялись в подушках облаков, словно изнасилованные, поруганные, но уже освоившиеся в борделе проститутки. На сером скалистом гребне за зданием администрации, на виду у всего села торчал символ смерти в три человеческих роста, пачкавший всю красоту распахивавшихся видов.
Толпами пер турист. В сельский музей к Ахмедову сочились экскурсии из центральной России. Несмотря на случавшиеся временами похороны с молодыми покойниками-солдатами в главной роли, село гоготало и веселилось. Вот и сегодня ждали приезда знаменитости из Москвы. Ахмедова по этому поводу позвали в администрацию и велели как директору музея, готовить какую-нибудь патриотическую речь.
— Будем чествовать наших воинов, вернувшихся с денацификации — сказал ему Яхъя Яхъяевич, утробно закашлявшись на последнем слове. — Ты нам, брат, ввинти что-нибудь мощное. Про историческую связь, про наших предков, про борьбу с неофашизмом. Сам знаешь, короче. Нам деньги должны выделить на фестиваль коренных народов. И это, понимаешь, репетиция. Важно показать, как мы умеем.
— Может, не я. Я чего? Я особо не оратор, — замямлил Ахмедов, но Яхъя Яхъяевич решительно отвернулся к неровно крашеной стене, на которой висела икона главнокомандующего, только еще молодого и не распухшего. Возражений он решительно не слушал.
Это было за неделю до торжества, и Ахмедов всю эту неделю проходил, как в чумном тумане. До сих пор ему удавалось отмалчиваться. На все вопросы он отвечал, что стар и не ведет соцсетей и поэтому не участвует ни в каких флэшмобах во славу крылатых ракет, что тремор рук не дает ему поразмахивать флагом на массовых акциях во имя расползания империи. Нынче он думал сказаться больным, но утром Ахмедов был вызван в школу насчет племянника-подростка, приехавшего получать аттестат из маленького села за перевалом.
— Бессовестный! — орала учительница. — Мы такую воспитательную работу в коллективе проводим, а ваш Ибрагим террористом растет.
У Ахмедова дрогнуло в кишках.
— А что он сделал? Он ничего не сделал! — закричал он в ответ.
Племянник сидел за партой в пустом классе, опустив бритую голову с плоским от лежания в деревянной люльке затылком.
— Я сказал, не хочу сегодня на празднике маршировать, — пробубнил он тихо.
— Видите? Саботирует!
— Нам сказали портрет имама Шамиля нести, не по кайфу мне это.
— Как так? — удивился Ахмедов. — Это же наш герой.
— А что его к этому шайтан-базару примешивают, который в Украине. Он же за свободу был, чтобы нас не завоевывали. А теперь мы сами же есть, идем, бомбим…
— Вот видите! — страдальчески дернулась учительница. — Я начальству пока не говорю, а то сюда сразу ФСБшников вызовут.
Внутри Ахмедова снова что-то заворочалось и похолодело. Он замахал руками, заговорил горячо, а что именно, не понимал и сам. Нужно было выгородить племянника, обозвать его дураком, пообещать, что даст ему ремня и сам с ним разберется. Но племянник внезапно вскочил и тоже заговорил дребезжащим, ломающимся басом:
— Еще певец этот, он в трусах кожаных поет, я не хочу ему кланяться, маршировать перед ним. Не только я, Магомед не хочет, Ильяс не хочет. Он черт, а не звезда.
— Мы с тобой разберемся потом! — охнула учительница. — Это предательские штучки! Ты провоцируешь класс! Если бы твой дядя не был директор музея, ты бы уже на допросе сидел, сопляк!
Ахмедов ринулся размахивать руками, объяснять, оправдывать, выпроваживать племянника из класса.
— Чтобы сегодня духу его не было на празднике! А потом мы ему покажем! — повторяла раскрасневшаяся учительница.
Ахмедов выбежал из школы в гневе, почти в отчаянии. Племянник, ждавший его у выхода и почувствовавший пекло, попытался загладить происшествие, заговорил о нелепости бесконечных фанфар и торжеств, на которых ему приходится теперь выставляться вместе с другими детьми, но Ахмедов схватил его за плечи и дико, яростно затряс:
Но тут же спохватился, что кругом люди, что на них наверняка уже кто-то смотрит с теснящихся кругом террасных садов и крылец, и, махнув подростку не отставать, зашагал домой.
Племянник, повесив нос, прыгал вслед по крошащимся камням улочек, проборматывая про себя запасенные возражения. Навстречу, заложив руки за спину, спускались закутанные старухи, приманиваемые воркующими шумами площади. Там, было слышно, настраивались звуковые колонки и лопались надувные шары.
Жены Ахмедова дома не было, наверное, ушла возвращать соседке сепаратор. Велев племяннику сидеть в своей комнатке, Ахмедов заперся в другой и в волнении зашагал от стены к стене. Угрозы учительницы повлияли на него мучительно, старая боль задрала голову и поползла по артериям к сердцу, клацая пастью. Ахмедов подошел к этажерке и взял оттуда сынов портрет — юное лицо, перерезанное черной траурной лентой.
Пять лет назад сын только закончил школу и, не добрав баллов для поступления, остался в селе работать наемным строителем. Ахмедов много раз корил себя, что если бы тогда доехал до столицы и занес декану столько, сколько было положено, сына бы взяли на факультет, и горя бы избежали. Но Ахмедов пятилетней давности встал в позу и не стал суетиться, а в одно нарождавшееся сентябрьское утро сын отправился в соседнее село, где требовался укладчик камня.
Часа через три он позвонил матери сказать, что перекусил взятым в дорогу хинкалом и сыром и вот-вот выйдет к автомобильной дороге, а потом исчез. После обеда народ из всех окрестностей уже вышел на его поиски и очень скоро сына Ахмедова нашли в кустах изрешеченного пулями и навечно остывшего. На нем висели чужие вещи, чья-то огромная, не по размеру, куртка, а рядом валялся старый автомат. Прибывшие на место полицейские тут же окружили тело и потащили его к себе в отдел, для следственных действий.
За тело развернулась борьба. К Ахмедову с женой примкнула разгоряченная толпа сельчан и родственников, требуя выдать мальчика для погребения до заката. Полиция сопротивлялась, путалась в показаниях и в конце концов отчиталась совершенно официально, что дескать, сын Ахмедова — боевик, скрывавшийся в лесах и месяцами устраивавший диверсии, включая даже поджог телебашни. Что он был до зубов вооружен и первым открыл огонь по полицейским, проводившим в горах разведывательную операцию.
Все это казалось страшным сном и бредом, сына Ахмедова знали десятки людей, он жил у всех на виду, любил футбол и компьютеры и мечтал поступить учиться. Всем было очевидно, что полицейские застрелили мальчика по ошибке, а потом, пытаясь сокрыть свое преступление, подкинули убитому свой автомат и нелепо переодели. Один глазастый очевидец даже углядел на автомате инвентарный номер.
Нервы у всех в тот вечер изрядно искрились, полиция заперла ворота отдела, но толпа их снесла, а разъяренным женщинам даже удалось ворваться в здание и вынести труп наружу. Тогда люди в погонах нагнали процессию беспорядочной пальбой в воздух, и мертвый сын Ахмедова снова очутился в кольцах казенной гидры, чтобы навечно сгинуть в ее темных лабиринтах, остаться заклейменным, оболганным, изуродованным, зарытым вдали от родных под номерком, в безымянной могиле, как проклятый террорист. Ахмедову каждую ночь вспоминалась гримаса удивления на его белом юном лице и широкая работящая рука, свесившаяся с носилок.
Пять лет он с женой ходил по инстанциям, добиваясь признания ошибки и временами надежда на справедливость брезжила, расширялась. В виновность сына Ахмедова не верил никто, да и полиция продолжала забалтываться, то утверждая, что тот был застрелен ответным, оборонительным огнем их коллег, чьи фамилии упрямо не назывались, то вдруг сдавая назад, мол, никакой разведывательной операции в тот день не проводилось и кто убил несчастного, никто сказать не может. И кто знает, может, они даже дадут разрешение на перезахоронение мальчика по-человечески, в родном селе. И разрешение уже почти выдали, но вдруг началась война, которую нельзя было звать войной, главнокомандующий велел своей оборванной армии вторгнуться в соседнее государство и жечь тамошние города «Градами», и усатый и толстый столичный начальник, ведавший делом сына, сказал Ахмедову:
— В Америке знаешь, сколько копы людей застреливают? И ничего им за это не бывает. А нас, чуть что, за шкирку. Не-е-ет, так не бывает. Сейчас такие времена, нужно быть начеку. Страну враги окружили. А ты своими петициями-метициями только подрываешь ее изнутри. Надо сейчас вместе быть, а не судиться. Такое время… Тем более, ты директор музея в селе, на тебе ответственность.
Ахмедову почудилось, что ему угрожают, и музей у него, чуть что, отберут, а дело все равно не решится. Он приготовился ждать, пока война завершится, но она все тянулась, увлекая их всех, причастных, в еще неведомую им бездну. В их горном районе уже несколько юношей сгинули без вести, — ни похоронок, ни обещанных государством выплат.
— Она плачет, — рассказывала жена, вернувшись с соболезнования четвероюродной сестре, оставшейся без любимого первенца, — сколько, говорит, еще наши парни погибать будут? А зачем они погибают, куда едут, никто не спрашивает…
Праздники нужны были, чтобы найти во всей этой кровавой бессмыслице, в подлых злодействах и вездесущем вранье, какие-то крохи смысла. Смысл находился далеко в прошлом, в присыпанных нафталином лозунгах Второй Мировой войны, в эксгумированном призраке нацизма, в который учили верить так же свято, как в мечетях учат верить сказкам времен пророка.
«Там на каждом шагу фашисты», «Если бы не начали мы, напали бы они», «американские секретные лаборатории», «мирных жертв там нет, это все постановка» — все это стало почти молитвами, присказками-оберегами, спасавшими сознание миллионов от страшной правды. И Ахмедову предстояло сегодня выйти к черному микрофону и повторить эти присказки своими словами. Ввинтить, как велел Яхъя Яхъяевич про историческую связь и славных предков. Он скрипнул дверцей платяного шкафа, ища глазами подходящую рубашку. Бордовая — слишком пафосно, клетчатая — несолидно. Он выбрал белую, немного пожелтевшую в локтях. В ней он ходил на последний суд по делу сына.
Когда Ахмедов снова оказался на улочке, то почувствовал, как в правом глазу его тихо ворочается тяжелая гиря. При каждом его шаге гиря подпрыгивала вверх, задевая сосуды и капилляры. До площади он дошел уже совершенно измученный, так и не составив в уме ничего похожего на праздничную речь. Вокруг уже было людно, он привычно бросал кому-то «саламы» и даже смеялся в ответ на чьи-то шуточки, но все это делалось машинально, а внутри него, в самой аорте сердца, уже обильно покрытой опасными бляшками, жался мелкий и колкий стыд — за свой смех, за свою робость, ничтожность, растерянность, покорность этой дикой реальности, нагнувшей его в позорную рабскую позу.
— Уже, сказали, на серпантине, сейчас приедет, — радостно сообщил ему сотрудник сельского банка, с которым они иногда вечерами играли в шеш-беш.
Ахмедов не сразу понял, что речь идет о том самом певце, знаменитости, который и вправду, кажется, частенько выходил на сцену в одних коротких трусах и с подкрашенными глазами. Образ его совсем не вязался с боевым настроем мероприятия, да и с местным патриархальным укладом, но слава его все искупала. Площадь была полна.
Через несколько минут и вправду показался кортеж — за машиной ГИБДД на обозрение села вырулил белый мерседес, и оттуда выпорхнул почетный гость, совсем одетый, в брюках и в розоватой рубашке, с расстегнутыми верхними пуговицами. Играли зурначи, бил барабан, цепочка женщин в дешевых синтетических платьях, изображавших национальные костюмы, сомкнула сияющего певца в танце горянок. Откуда-то приплыли пестрые охапки полевых цветов, взмыли триколоры.
Певец белозубо скалился, несмело пародируя движения лезгинки, счастливый от возложенной на него миссии, от пьянящего горного воздуха и восторга туземцев. Глава администрации со свитой, переваливаясь, ринулись к гостю надевать на него большую баранью папаху и вручать подарочный кинжал. Слышались аплодисменты, выкрики «Джигит!» и женские хохотки. Чиновники принялись за свои речи, и Ахмедов, не вслушиваясь, судорожно подбирал про себя слова для надвигающегося выступления. Гиря в его глазу все тяжелела.
— Сейчас Зарипат Мусаевна, потом наш ветеран спецоперации, потом ты — сообщил ему Яхъя Яхъяевич, подобравшись сзади. С красных щек его струями тек пот.
Зарипат Мусаевна была директором школы и вещала уверенно, громогласно и даже как будто с легкими завываниями. Длинный сияющий платок ее хвастался бахромой.
— Я говорю своим ребятам на наших утренних построениях — одну победу нам завоевали наши деды, а теперь наша очередь. Как сказал наш президент, мы все разных национальностей, но мы все русские. Вместе мы сила. Я горда, что наши дети знают, кто они. Они воины огромной страны, которая сейчас в одиночку борется против мирового фашизма, против коварных происков НАТО, против уничтожения братства славянских народов…
Одетые в военную форму дети, включая младшеклассников, были выстроены позади, на помосте, как ростовые куклы, в руках у них дрожали флаги и портреты погибших солдат, выходцев из района. Черно-белые портреты сороковых перемежались с цветными, современными. Оранжево-черный баннер выкрикивал цифры «1945–2022». По сторонам от баннера блестели на распалявшемся солнце старые царские пушки, простоявшие тут чуть ли не с самого пленения Шамиля.
Ахмедов прикрыл веки, нашаривая в памяти красивые исторические параллели — его музей, прошлое села, сегодняшняя камарилья. Картинка не склеивалась.
Там, высоко над шиферными крышами села, где бежала почти обмелевшая быстрая речка, когда-то гнездилось прежнее, разрушенное село. Его штурмовали почти три месяца, окружив четыре тысячи горцев пятнадцатитысячной армией. Потомков у оборонявшихся почти не осталось, все они погибли, задавленные ядрами и штыками, изморенные болезнями и голодной осадой. Спасся только раненый в ногу Шамиль с одной из жен. Когда войска уже подбирались к башням и вступали в село, оставшиеся живыми женщины хватали детей и бросались с круч, разбиваясь насмерть, лишь бы не даться врагу. Ущелья смердели от трупов, речка от крови окрасилась в красный цвет.
С тех пор на месте выжженного села не жил никто, а на месте нынешнего построили гарнизон, постепенно разросшийся и принявший жителей окрестных мелких сел. В начале ХХ века сюда перебрался и дед Ахмедова, хозяин редкого табуна. Табун, конечно, отобрали, а дед сгинул в Сибири. От него остался лишь серебряный поясок от кинжала да пара книг на аджаме, чудом спасшихся от массового уничтожения. Семейные реликвии Ахмедов сдал в музей.
— Что, как обстановка? Выступаем? — тронул Ахмедова за плечо приземистый и широкоплечий, с черной березовой жвачкой в зубах сельчанин. Это был Наби из комитета по спорту, он курировал кружок по вольной борьбе. Когда пропал сын Ахмедова, Наби был заводилой и главным спорщиком с полицейскими, и с тех пор Ахмедов проникся к нему теплом. Но после начала оккупации соседей Наби так рьяно кинулся поддерживать всю эту сумасшедшую пляску на трупах, так рвался на Киев, что Ахмедов как-то, не выдержав, удивился, отчего же Наби до сих пор не там. Тот крякнул: «Вот если бы я был помоложе!» и ушел от ответа. После назначения в комитет спорта он как-то быстро обзавелся участком в природоохранном лесу и сделался податливым и мягким, как масло.
— У меня двоюродной сестры сын же есть, расстроил меня, — продолжал Наби сквозь новый всплеск аплодисментов, это чиновники представляли ветерана спецоперации.
— А что случилось?
— Отказался воевать. Он и еще двести человек, говорят. Все из нашей республики.
— Отпустили их?
— Какой там! Держат в сарае каком-то без каши, пока те не передумают. Мало им, надо их вообще в тюрьму посадить! Сестра тоже сыну говорит: что ты меня позоришь? Как трус! Не возвращайся, говорит.
— Они убивать не хотят?
— Да не знаю, че они там моросят, — скривился Наби. — Просто форма им не нравится. Бронежилетов нет, говорят, обуви нет — только разных размеров и рваная. В начале, жалуются, вообще мерзли, когда холодно было. Как бабы, короче. Я тоже говорю: пусть попробуют только вернуться!
— Они же ради денег туда поехали, да? — зачем-то спросил Ахмедов.
Наби поглядел на него внимательно и как будто бы даже с тревогой.
— Что за вещи ты говоришь, э-э-э…
Он фыркнул и замотал головой, будто не веря своим ушам, потом махнул рукой и поспешил здороваться с кем-то новоприбывшим. Ахмедов потихоньку стал продвигаться поближе к микрофону. Чувствовались смешанные запахи дешевого женского парфюма и горелого сахара, где-то в толпе торговали сладкой ватой. В голове его все еще было пусто, в висках звенело и жгло, в груди собирался клубок неведомой мути. У микрофона переминался увешанный медалями солдат с символом смерти на предплечье. Через половину лица его тянулся уродливый шрам.
— У него челюсть упала, когда танк взорвался, — говорила женщина сзади, в толпе, — он челюсть подобрал, приставил к лицу и продолжил биться.
— Вабабай, какой герой…
— Все погибли, один он выжил, мама его два месяца ничего о нем не слышала, боялась, что не вернется.
— Астауперулла, хоть бы поскорее закончилась эта война.
Ахмедов закрыл глаза, надеясь, что так ему станет лучше. Шумы, размножаясь, кипели у него в ушах, кто-то невидимый засунул в его обеленную голову железные клещи и начал их там рывками прокручивать, ища, за какой бы нерв еще зацепиться. Голос молодого ветерана доносился до него обрывочными волнами:
— Слава Всевышнему, я вернулся… Мы, иншалла, будем и дальше защищать нашу Родину… Наш сыновний долг… Силы неонацизма…
«Надо послать какого-нибудь пацана за анальгином» — подумал Ахмедов и распахнул веки. Перед взором его крутились цветные спирали. Площадь дышала праздником. Ветеран казался маленьким и некрасивым, почти испуганным. Вспомнился другой, 90-летний, живший на окраине села. Раз в год на 9 мая его наряжали в парадный пиджак с орденами и выставляли на площадь идолом для подношения букетов.
Несколько лет назад он совсем занемог, нищая дочь его хлопотала у администрации об инвалидной коляске, чтобы тот мог хоть как-то передвигаться по дому и выезжать на воздух, в садик, но коляску после долгих терзаний так и не нашли, и ветеран распрощался с жизнью в плену у продавленного дивана. Перед его кончиной к нему успели нагрянуть в гости работницы администрации, подарили буханку хлеба и пакетик круглого риса. Отчетные фотографии украсили все районные официальные сайты — дамы в норковых шубах у одра умирающего освободителя.
— Мы там помогали мирным жителям. Почему говорю, потому что кто еще, кроме нас, поможет. Одна бабушка прямо на земле лежала, я ее поднял…
Голос ветерана сменился другим, более хриплым голосом, прозвучало имя Ахмедова, и тот понял, что вот уже зовут и его, и прямо сейчас нужно пройти к микрофону, показаться всему селу на фоне детской шеренги в военных пилотках, на фоне оранжевеющего символа смерти на гребне горы и слиться с накрывавшей их всех пеленою мрака. В икрах Ахмедова забегало электричество, они задрожали, подушечки пальцев липко цеплялись к мокрой ладони. Чуть пошатнувшись, он двинулся к микрофону.
Из-за колонок появился окруженный свитой и успевший за время речей угоститься дарами села знаменитый певец. Песня звезды ждала впереди, улыбка его тонула в завитках дареной папахи. От вида певца Ахмедову стало во стократ жарче, голову сдавило неумолимыми обручами, пьянеющий взгляд скользнул по головам собравшихся, споткнувшись о портрет имама Шамиля. В горле его закопошилась жаба.
— Пожалуйста, пожалуйста, — приглашающе закивал ему конферансье из районной администрации.
Ахмедов одной рукою схватил микрофон, вперил встревоженный взгляд в толпу, издал неопределенный звук, и тут его согнуло пополам и громко и сокрушительно вырвало. Раздались испуганные ахи. Включилась песня.
1. Ты что, хочешь судьбы моего сына? Говори! (авар.)